«Правда о войне. Солдатская правда. Такая объемная и тесная, что нечем дышать.
В этом журнале не байки, не анекдоты, не оправдывающие себя воспоминания полководцев, тонко чувствующих ориентиры власти, и не высосанные из пальца ужастики модных триллеристов.
Этот журнал поднимает на крест один из проклятых вопросов, кровно связанных со смыслом нашего существования.
«Никто не умрет, пока не узнает, что такое война! Расскажи всем! Они должны знать!»
Кто должен знать? Эти циничные политиканы? Эта гламурная сволочь, мастурбирующая на все живое в центральных телеканалах? Эти свиньи, пожирающие бисер?
Нет. Это, прежде всего, нужно знать нам самим. Ставя вопрос, зачем мы были там и почему остались здесь, вышедшие благодаря искусству из одиночных камер смерти памяти, из грязи греха, ненависти и страха, с разорванными, намотанными на кулаки, подыхающими в ночных атаках мозгами, открываем в себе, изумляясь, чудо духовности.
Правда – генный код красоты духа.
Правда – единственная дорога оттуда.
И, становясь на новую, жутковатую и глубокую, как звездное небо ступень понимания, – мы продолжаем жить.
С уважением, Юрий Шевчук».
Читайте.
Птица камнем упала на разбитую кирпичную стену. Осмотрелась, нервно вращая булавочной головой, как башней игрушечного танка, наводя глаза-прицелы на обугленные внутренности убитого Города.
Вдруг её испугал шорох осыпающейся штукатурки. Под стену, нервно озираясь, пробирался снайпер.
Птичка дернула хвостиком, какнула и исчезла. «Полечу-ка от греха подальше, здесь даже мух не осталось», – на прощанье чирикнула она.
«Как они там? Чем занимаются? Выпивают, смотрят ящик, дискутируют. Влюбляются. Гуляют по магазинам. А я здесь. Не сегодня – завтра…»
Какое-то невыразительное, мутное чувство вылезло из него, просочилось сквозь кожу, камуфляж и зацепилось за эти камни, груды мусора, черные искореженные деревья, квадраты выбитых окон.
Крикнула, заикаясь, шальная очередь. Достаточно далеко. Метров двести. Не страшно – подсуетился инстинкт.
Ковырнула пальцем с хрустом соседние развалины и глухо чихнула мина.
Темнело быстро. Пошел снег. Мягкий, пушистый, легкий первый снег.
Он шел торжественно и тихо, засыпая этот разбитый Город, смерзшиеся обглоданные трупы, мрачные, холодные, забитые мокрой ватой липкого тумана небеса. «Странно. Рождество ведь сегодня. Чуть не забыл», — подумал он, подставляя рот летящим снежинкам, которые, как живые, мягко покусывали его лицо. Вот она – манна небесная — Благодать!
Зашевелила языком полузабытая молитва, и спекшиеся губы сами, бесконтрольно, вывели первые слова: «Пресвятая Владычице моя Богородице, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от мене, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумение, нерадение…».
Какое правительство, какая демократия? Эти слова были здесь так же чужды и так же глупо звучали, как дешевое попсовое шоу на Пискаревском кладбище.
Забросила судьба тебя в Это. И ищи смысл. Пока не сдох. Без смысла человек не может. Без него он – тварь неразумная, тварь робкая, всего боящаяся. Смысл делает из нас человеков.
Город. Жизнь еще теплилась свечками в подвалах, огрызалась и воевала. Но смысл давно сбежал, уполз из этого Города. Он проскрипел, провизжал тачками беженцев, унылыми стариками и пенсионными книжками.
Смысл сдуло вместе с политтехнологами и рекламными кампаниями. Он ускакал национальными плясками и песнями, речами о свободе и независимости. Сгнил тайными публичными домами, нефтяными компаниями, шашлыками и квартплатами.
У входа в подвал больнички, старого хрущевского бомбоубежища недалеко от передовой, ждала очередь из раненых и убитых. Рядом гора дырявых, в запекшейся крови, бронежилетов. Современный апофеоз войны – вспомнил он Верещагина. Слугами Аида, грифонами, бродила между телами похоронная команда и выклевывала, выковыривала самое главное, что осталось от человека – документы.
Эти нелепые порванные обгоревшие бумажки.
Осторожно переступая раненых, лежащих прямо на ступенях, ведущих в подвал, он протиснулся к операционной.
Врачей-хирургов было трое. Медсестер шестеро. Раненых – около сотни.
Хирурги резали, медсестры вливали в желтые пересохшие рты водку, разжимали палками челюсти, держали за руки и за ноги, если было за что держать.
Солдатики или лежали без сознания, или стонали и выли, орали нечеловеческими голосами, поминая нечеловеческую маму.
— Это ты? – тронул его за плечо молоденький зареванный десантник. – У меня друг там, на улице, в конце очереди. Умирает. Спой ему, брат, он так любит твою «Осень…»
Спел.
Смысл – работа? Да. Чтоб не сойти с ума. И он таскал, держал, успокаивал, вливал, пел, пел, пил, молчал, единственно – только не резал.
«Славу русский поэт искони предоставляет военным и этой славе преклоняется», – писала Цветаева. Славные русские воины белели, желтели и умирали в этом подземелье, съежившиеся от боли. В глазах темнело, и он почти уже не различал лиц и тел, шатало и бросало, как пьяного, из стороны в сторону.
— Девочки, поставьте мне капельницу, — попросил он в минуту передышки. – Я почти трое суток не спал.
Медсестра воткнула в земляной пол лыжную палку, ввела в вену иголку с трубкой, повесила банку и мягко шепнула: «Удачи».
После капельницы он переполз в чулан или чердак, не разобрать. Там валялись старые пыльные матрасы. Он упал на один из них и уставился в гнилые доски потолка. Сна не было, спирт и димедрол уже не брали. Реальность смешалась с вымыслом, каким-то бредом, галлюцинацией. Он наяву видел, как маршировали по Красной площади отрезанные руки и ноги. Они бегали, пожимая друг другу ладони, приветствовали правительство и играли в футбол.
Начался обстрел. Как по расписанию взревела, застонала, кромсая город, тяжелая артиллерия из Толстой-Юрта. Она отрабатывала и так уже до фундаментов разбитые кварталы.
В углу зашевелилось тряпье, и из-под него выползла еле различимая в темноте девушка. Она придвинулась к нему, прильнула, дрожа всем телом, всей грудью, и воткнула нос в его горло.
— Я медсестра… После двух суток… А вы? Как страшно…
— Да уж… Невесело.
— А вы когда-нибудь были в зоопарке? – вдруг спросила она.
— Да, был в детстве… Не понравилось.
— А я не была. Почему-то меня это мучает здесь. Так хочется увидеть зверей мирных… в клетках… а не пацанов с автоматами… Вчера собаку бойцы принесли, с оторванной лапой, обрыдалась. В зоопарке – мир, животные, птицы, чистенькие, накормленные… а здесь… мне кажется, все – мертвые. Даже те, кто живые – мертвые. Просто разные стадии смерти у людей. Еще до пули, до ранения – умирают потихонечку. Вы знаете, кому бы я об этом ни говорила, никто меня не понимает. Главврач кричит – работай, сука! Нечего тут философствовать! Может, он и прав.
— Безусловно. Чем меньше думаешь, тем легче быть мертвым.
— А вы симпатичный, — приподнявшись над ним, прошептала она. Ее взгляд на цыпочках пробежал по его лицу.
— Да уж… симпатичный… Хе-хе.
— Вы знаете, почему я так сказала?
— Почему?
— Вы живой. Вы единственный живой, кого я здесь встретила. Я чувствую – вы другой. Вы никого не убили ведь, правда?
— Да, рука не поднялась еще, правда.
— Вот вы и живой поэтому… И я живая.
— Хм. И мы Адам и Ева в сгоревших райских кущах.
— Вы хотите меня сейчас?
— Мммммм…
— Вдруг завтра нас уже не будет? И мы тоже умрем-убьем? Давайте, пока живые! – и, судорожно обняв его, протиснула свои ладони под его камуфляж.
— Подождите… Я неделю не мылся. Это же – ужасно!
— Вот и славно, не мылся! Чукча ты мой дорогой. А я сейчас спирта принесу — и помоем, — торопливо прокричала она, выбегая… из этой спальни.
— Тебе пора.
— Куда?
— Домой, — ответили ему бойцы. Так всегда говорили всем, кому пора было отлежаться, перекурить, не ходить пару дней на задания, или, как ему, штатскому – домой.
— У тебя глаза не те, бояться перестал, на рожон лезешь, инстинкты стерло, убьют — домой.
Они летели на старом БТРе, рассекая туман: он, Ваня, Чек, Алена, Вася-Ёбстудей, танкист без танка, Володя, и еще несколько офицеров-спецназовцев, МЧСников и артиллеристов. Летели пьяные и орали во все горло в простуженные небеса: «Наш паровоз вперед летит, и есть еще винтовка!»
Развернувшись юзом на сто восемьдесят градусов перед испуганными летчиками и самолетом, чуть не задев крыло, братва посыпалась на бетонку, грязную взлетную полосу.
— Прощай, брат!
— Прощай, многоголосица!
— Культура — это тот предохранитель, который перегорает первым. А ты должен жить! Спеть о нас! Прощай, Культура!
Он смотрел на их веселые, такие мирные, добрые и солнечные лица, осветившие на миг грязь грозного неба. Улыбался, что-то кричал и бросал в иллюминатор бессвязное, душевное, горькое и дорогое. Он покидал Город. Думалось – навсегда.
Journal information